Скачать

Взаимосвязь культуры и семантики языка

В настоящее время вновь обретают все большую популярность представления, восходящие к идеям Гумбольдта и получившие свое крайнее выражение в рамках знаменитой гипотезы Сепира-Уорфа. В соответствии с этими представлениями язык и образ мышления взаимосвязаны. С одной стороны, в языке находят отражение те черты внеязыковой действительности, которые представляются релевантными для носителей культуры, пользующейся этим языком; с другой стороны, овладевая языком и, в частности, значением слов, носитель языка начинает видеть мир под углом зрения, подсказанным его родным языком, и сживается с концептуализацией мира, характерной для соответствующей культуры. В этом смысле слова, заключающие в себе лингвоспецифичные концепты, одновременно «отражают» или «формируют» образ мышления носителей языка.

Всем известно, что в разных языках существуют лингвоспецифичные обозначения объектов материальной культуры, например особых кушаний или напитков (ср., напр., русские слова щи или кефир). Ясно, что наличие таких слов самым непосредственным образом связано с гастрономическими обычаями носителей соответствующих языков.

Наличие лингвоспецифичных слов может быть связано и с существованием особых обычаев и общественных установлений, характерных для культуры, пользующейся соответствующим языком, а также с особенностями системы ценностей, принятой в данной культуре. Скажем, существование в русском языке глагола тыкать использовать по отношению к собеседнику обращение на «ты» в ситуации, когда социальные конвенции требуют обращения на «вы» обусловлено как тем, что в русском речевом этикете различаются обращение на «ты» и обращение на «вы», так и тем, что обращение на «ты» в определенных ситуациях может восприниматься как предосудительное (употребление глагола тыкать предполагает, что говорящий отрицательно оценивает соответствующее действие, считая его оскорбительным, - поэтому, в частности, о героине Пушкина, которая «пустое вы сердечным ты... обмолвясь заменила», нельзя было бы сказать, что она стала тыкать собеседнику).

Во всех подобных случаях лингвоспецифичные слова отражают и передают образ жизни, характерный для некоторой данной языковой общности, и могли бы рассматриваться как своего рода свидетельства о каких-то особенностях соответствующей культуры. Но внешняя сторона жизни, материальная культура и общественные ритуалы и установления доступны нашему наблюдению и помимо языковых данных.

У постороннего наблюдателя, не готового a priori принять названные постулаты, некоторые из конкретных решений, могут вызывать сомнения. Ему может казаться, что при таком подходе семантические различия между «элементарными» единицами (напр., рассмотренные Ю.Д. Апресяном различия между английским want и русским хотеть) игнорируются, а семантические различия между «неэлементарными» единицами, которые интуитивно ощущаются семантически близкими (напр., между английским liberty и латинским libertas или между русским друг и английским friend), преувеличиваются.

В результате близкие по смыслу «неэлементарные» единицы разных языков иногда предстают как имеющие мало общего, поскольку их развернутые экспликации существенно отличаются друг от друга. С другой стороны, соответствующие друг другу «элементарные» единицы объявляются семантически тождественными, а их интуитивно ощущаемые различия приписываются разного рода «возмущающим факторам», таким как «резонанс», связанный с различным местом единиц в языковой системе, полисемией и т. п.

Иными словами, при построении универсального метаязыка толкований, не зависящего от особенностей конкретного естественного языка и конкретной культуры, мы вынуждены пренебречь межъязыковыми различиями между словами, соответствующими единицам этого языка, - такими как русское хотеть и английское want или русское ты и английское you (в последнем нет элемента «неформальности», присутствующего в русском ты в силу наличия противопоставления ты - вы), - вынуждены игнорировать «обертоны» в семантике этих слов. Здесь важно, что все единицы «естественного семантического метаязыка» предполагаются универсальными, т. е. имеющими соответствия в любом отдельно взятом языке.

Целью данной курсовой работы является изучение понимания различных культур посредством ключевых слов.

Данная цель предполагает решение следующих задач:

1. изучить взаимосвязь культуры и семантики языка;

2. рассмотреть механизмы понимания культур посредством ключевых слов; сделать выводы на основе проведенных исследований.

В работе были использованы труды таких авторов как: Апресян Ю. Д., Баранов А.Н., Вежбицкая А.Н., Пиотровский Р.Г., Бектаев К.Б., Пиотровская А.А. и других.


1. КУЛЬТУРА И СЕМАНТИКА ЯЗЫКА

1.1 Анализ культуры и семантики языка

Во введении к книге Vocabularies of Public Life известный социолог культуры Роберт Уатноу отмечает: «В нашем столетии, возможно более, чем в какое-либо другое время, анализ культуры лежит в сердцевине наук о человеке». Важной характерной чертой работы в указанной области является, по Уатноу, ее междисциплинарный характер: «Антропология, литературная критика, политическая философия, изучение религии, история культуры и когнитивная психология представляют собою богатейшие области, из которых можно извлечь новые идеи» (6, C. 14).

Бросается в глаза отсутствие лингвистики в этом списке. Это упущение тем более обращает на себя внимание, что Уатноу связывает «живость и свежесть мысли, характерные для современного социологического изучения культуры, (с глубиной) интереса, уделяемого языковым вопросам» . Цель данной работы- показать, что анализ культуры может обрести новые идеи и из лингвистики, в частности из лингвистической семантики, и что семантическая точка зрения на культуру есть нечто такое, что анализ культуры едва ли может позволить себе игнорировать. Релевантность семантики не ограничивается лексической семантикой, но, вероятно, ни в какой другой области это не является столь ясным и очевидным. Поэтому данная работа сосредоточится на анализе лексики.

Глубокие прозрения Эдуарда Сепира, ряд из которых служит эпиграфами к данной работе, остались справедливыми и важными более чем шестьдесят лет спустя: во-первых, относительно того, что «язык (является) символическим руководством к пониманию культуры»; во-вторых, относительно того, что «лексика - очень чувствительный показатель культуры народа» ; и, в-третьих, относительно того, что языкознание «имеет стратегическое значение для методологии общественных наук» (2,C. 34).

1.2 Слова и культуры

Имеется весьма тесная связь между жизнью общества и лексикой языка, на котором оно говорит. Это в равной мере относится к внутренней и к внешней стороне жизни. Очевидным примером из видимой, материальной, сферы может служить пища. Конечно, не случайно то, что, например, в польском языке есть особые слова, обозначающие солянку из тушеной капусты (bigos), свекольный суп (barszcz) и особого рода сливовый джем (powidla), а в английском таких слов нет или что в английском языке есть особое слово, обозначающее апельсиновый (или подобный апельсиновому) джем (marmalade), а в японском есть слово, обозначающее крепкий алкогольный напиток, приготовляемый из риса (sake). Очевидно, что такие слова могут нам нечто рассказать об обычаях указанных народов, связанных с пищей и питьем.

Существование лингвоспецифичных обозначений для особых видов «вещей» (видимых и осязаемых, таких как пища) — это нечто такое, о чем обычно знают даже обыкновенные, одноязычные люди. Также общеизвестно, что существуют различные обычаи и общественные установления, у которых есть обозначение в каком-то одном языке и нет в других языках. Рассмотрим, например, немецкое существительное Bruderschaft 'брудершафт', буквально 'братство', которое «Немецко-английский словарь» Харрапа старательно толкует как «(совместное выпивание как) клятва в 'братстве' с кем-либо (после чего можно обращаться друг к другу на 'ты')» («(to drink) the pledge of ‘brotherhood’ with someone (subsequently addressing each other as ‘du’)»). Очевидно, что отсутствие слова со значением «брудершафт» в английском языке связано с тем фактом, что английский язык больше не проводит различия между интимным/фамильярным «ты» («thou») и более сухим «вы» («уоu») и что в англоговорящих обществах нет общепринятого ритуала совместно выпивать в знак клятвы в вечной дружбе.

Аналогичным образом, не случайно то, что в английском языке нет слова, соответствующего русскому глаголу христосоваться, толкуемому «Оксфордским русско-английским словарем» как «обмениваться троекратным поцелуем (в качестве пасхального приветствия)» («to exchange triple kiss (as Easter salutation)»), или то, что в нем нет слова, соответствующего японскому слову mai, обозначающему формальный акт, когда будущая невеста и ее семья в первый раз встречаются с будущим женихом и его семьей.

Очень важно, что то, что относится к материальной культуре и к общественным ритуалам и установлениям, относится также и к ценностям, идеалам и установкам людей и к тому, как они думают о мире и о своей жизни в этом мире.

Хороший пример этого дает непереводимое русское слово пошлый (прилагательное) и его производные (существительные) пошлость, пошляк и пошлячка, подробному рассмотрению которых русский эмигрантский писатель Набоков посвятил много страниц . Процитируем некоторые из комментариев Набокова:

The Russian language is able to express by means of one pitiless word the idea of a certain widespread defect for which the other three European languages I happen to know possess no special term (На русском языке при помощи одного беспощадного слова можно выразить суть широко распространенного порока, для которого три других европейских языка не имеют специального обозначения).

English words expressing several, although by no means all, aspects of poshlust (sic) are for instance: «cheap, sham, common, smutty, pink-and-blue, high falutin’, in bad taste» (Некоторые, хотя далеко не все оттенки пошлости выражаются, например, английскими словами «cheap, sham, common, smutty, pink-and-blue, high falutin’, in bad taste») ).

Однако, по мнению Набокова, указанные английские слова неадекватны, поскольку, во-первых, они не нацелены на разоблачение, выставление напоказ или осуждение всякого рода «дешевки» так, как нацелено слово пошлость и родственные ему слова; а во-вторых, у них нет тех же «абсолютных» импликаций, которые есть у слова пошлость:

All these however suggest merely certain false values for the detection of which no particular shrewdness is required. In fact, they tend, these words to supply an obvious classification of values at a given period of human history; but what Russians call poshlust is beautifully timeless and so cleverly painted all over with protective tints that its presence (in a book, in a soul, in an institution, in a thousand other places) often escapes detection (Все они предполагают лишь определенные виды фальши, для обнаружения которых не требуется особой проницательности. На самом деле они, эти слова, скорее, дают лежащую на поверхности классификацию ценностей для отдельного исторического периода; но то, что русские называют пошлостью, очаровательным образом неподвластно времени и так хитро разукрашено в защитные цвета, что часто не удается обнаружить ее (в книге, в душе, в общественном установлении и в тысяче других мест)) .

Таким образом, можно сказать, что слово пошлость (и родственные ему слова) и отражает, и подтверждает острое сознание того, что существуют ложные ценности и что они нуждаются в осмеянии и ниспровержении; но для того, чтобы представить его импликации в системном виде, нам необходимо рассмотреть его значение более аналитически, нежели счел нужным это сделать Набоков.

«Оксфордский русско-английский словарь» (Oxford Russian-English dictionary) приписывает слову пошлый две глоссы:

«1. Vulgar, common; 2. Commonplace, trivial, trite, banal» («1. вульгарный, обыкновенный; 2. заурядный, тривиальный, избитый, банальный»), но это сильно отличается от толкований, даваемых в русских словарях, вроде следующих: «низкий в духовном, нравственном отношении, мелкий, ничтожный, заурядный» (СРЯ) или «заурядный, низкопробный в духовном, нравственном отношении, чуждый высших интересов и запросов».

Достойно внимания, сколь широк семантический диапазон слова пошлый, некоторое представление о котором можно получить из приведенных выше английских переводов, но еще больше обращает на себя внимание включенное в значение слова пошлый отвращение и осуждение со стороны говорящего, еще более сильное в производном существительном пошляк, которое с отвращением ставит крест на человеке как на духовном ничтожестве, «лишенном высших интересов». (Перевод, который дается в «Оксфордском русско-английском словаре», - «vulgar person, common person» («вульгарный человек, простой человек»), по-видимому, подразумевает социальное предубеждение, тогда как на самом деле человек подвергается осуждению исходя из нравственных, духовных и, так сказать, эстетических оснований.)

С точки зрения англоговорящего лица, этот концепт в целом может казаться столь же экзотическим, как концепты, закодированные в словах уха ('рыбный суп') или борщ ('русский свекольный суп'), и тем не менее, с «русской» точки зрения, это яркий и принятый способ оценки. Снова процитируем Набокова: «Ever since Russia began to think, and up to the time that her mind went blank under the influence of the extraordinary regime she has been enduring for these last twenty-five years, educated, sensitive and free-minded Russians were acutely aware of the furtive and clammy touch of poshlust» («С той поры, когда Россия начала думать, и до того времени, когда ее разум опустошался под влиянием чрезвычайного режима, который она терпит последние двадцать лет, все образованные, чуткие и свободомыслящие русские остро ощущали вороватое, липкое прикосновение пошлости») .

На самом деле специфический русский концепт 'пошлость' может служить прекрасным введением в целую систему установок, впечатление о которых можно получить, рассмотрев некоторые другие непереводимые русские слова, такие как истина (нечто вроде 'высшей правды'), душа (рассматриваемая как духовное, моральное и эмоциональное ядро человека и некий внутренний театр, в котором развертывается его моральная и эмоциональная жизнь); подлец, (‘подлый человек, внушающий презрение’), мерзавец, ('подлый человек, внушающий отвращение'), негодяй ('подлый человек, внушающий негодование'; обсуждение этих слов см. в Wierzbicka 1992b) или глагол осуждать, используемый в разговорной речи в таких предложениях, как:

Я его осуждаю.

Женщины, как правило, Марусю осуждали. Мужчины в основном сочувствовали ей.

В целом ряде русских слов и выражений отражается тенденция осуждать других людей в своей речи, высказывать абсолютные моральные суждения и связывать моральные суждения с эмоциями, так же как и акцент на «абсолютном» и «высших ценностях» в культуре в целом.

Но, хотя обобщения, касающиеся «абсолютного», «страсти к моральным суждениям», «категорических оценочных суждений» и тому подобного, часто справедливы, они оказываются в то же время расплывчатыми и ненадежными. И одна из основных задач данной работы как раз и состоит в том, чтобы заменить такие расплывчатые и ненадежные обобщения тщательным и систематическим анализом значений слов и заменить (или дополнить) импрессионистические представления методологически обоснованными доказательствами.

Однако исходный пункт виден невооруженным глазом. Он заключается в давнем осознании того факта, что значения слов разных языков не совпадают (даже если они, за неимением лучшего, искусственно ставятся в соответствие друг другу в словарях), что они отражают и передают образ жизни и образ мышления, характерный для некоторого данного общества (или языковой общности), и что они представляют собою бесценные ключи к пониманию культуры. Никто не выразил это давнее представление лучше, чем Джон Локк:

Даже скромное знание разных языков легко убедит каждого в истинности этого положения: так, легко заметить в одном языке большое количество слов, которым нет соответствия в другом. Это ясно показывает, что население одной страны по своим обычаям и по своему образу жизни сочло необходимым образовать и наименовать такие разные сложные идеи, которых население другой никогда не создавало. Этого не могло бы случиться, будь такие виды продуктом постоянной работы природы, а не совокупностями, которые ум абстрагирует и образует в целях наименования (sic) и для удобства общения.

Терминам нашего права, которые не являются пустыми звуками, едва ли найдутся соответствующие слова в испанском и итальянском языках, языках не бедных; еще меньше можно перевести их на язык карибский или язык весту; а слово versura римлян или слово corban у евреев не имеют в других языках соответствующих себе слов, причина этого ясна из сказанного выше. Более того, если вникнем в дело немного глубже, и точно сравним различные языки, то найдем, что хотя в переводах и словарях в этих языках предполагаются соответствующие друг другу слова, однако среди названий сложных идей едва ли найдется одно слово из десяти, которое означало бы совершенно ту же идею, что и другое слово, которым оно передается в словарях.

Это слишком очевидное доказательство, чтобы можно было сомневаться, и в гораздо большей степени мы найдем это в названиях более отвлеченных и сложных идей. Такова большая часть названий, составляющих рассуждения о нравственности; если из любопытства станут сравнивать такие слова с теми, которыми они переведены на другие языки, то найдут, что очень немногие из последних слов точно соответствуют им во всем объеме своего значения .

А в нашем веке сходное замечание сделал Эдуард Сепир:

Языки очень неоднородны по характеру своей лексики. Различия, которые кажутся нам неизбежными, могут полностью игнорироваться языками, отражающими совершенно иной тип культуры, а эти последние, в свою очередь, могут проводить различия, непонятные для нас.

Подобные лексические различия выходят далеко за пределы имен культурных объектов, таких как наконечник стрелы, кольчуга или канонерка. Они в такой же степени характерны и для ментальной области .

1.3 Образ мышления как причина различий

В каком-то смысле может казаться очевидным, что слова с особыми, культуроспецифичными значениями отражают и передают не только образ жизни, характерный для некоторого данного общества, но также и образ мышления. Например, в Японии люди не только говорят о «miai» (используя слово miai), но также и думают о miai (используя либо слово miai, либо связанное с данным словом понятие). Например, в романе Кадзуо Исигуро герой, Масудзи Оно, много размышляет - и заранее, и ретроспективно - о miai своей младшей дочери Норико; и, конечно, он размышляет об этом с позиций понятийной категории, связанной со словом miai (так что он даже сохраняет это слово в английском тексте).

Ясно, что слово miai отражает не только наличие определенного общественного ритуала, но также и определенный способ мыслить о важных жизненных событиях.

Mutatis mutandis, то же самое относится и к пошлости. Разумеется, объекты и явления, заслуживающие такого ярлыка, существуют - мир англосаксонской массовой культуры содержит огромное множество явлений, заслуживающих ярлыка пошлость, например целый жанр бодис-рипперов, но назвать этот жанр пошлостью - значило бы рассматривать его через призму понятийной категории, которую нам дает русский язык.

Если такой искушенный свидетель, как Набоков, сообщает нам, что русские часто мыслят о подобного рода вещах с точки зрения понятийной категории пошлости, то у нас нет оснований не верить ему - принимая во внимание, что сам русский язык дает нам объективные свидетельства в пользу этого утверждения в виде наличия целого семейства родственных слов: пошлый, пошлость, пошляк, пошлячка и пошлятина.

Часто ведутся споры о том, «отражают» или «формируют» образ мышления слова, заключающие в себе культуроспецифичные понятийные категории, подобные пошлости, но, по-видимому, эти споры основаны на недоразумении: конечно, и то и другое. Подобно слову miai, слово пошлость и отражает, и стимулирует определенную точку зрения на человеческие действия и события. Культуроспецифичные слова представляют собою понятийные орудия, отражающие прошлый опыт общества касательно действий и размышлений о различных вещах определенными способами; и они способствуют увековечению этих способов. По мере того как общество меняется, указанные орудия могут также постепенно видоизменяться и отбрасываться. В этом смысле инвентарь понятийных орудий общества никогда не «детерминирует» полностью его мировоззрение, но очевидным образом оказывает на него влияние (5,C. 59).

Аналогичным образом взгляды отдельного индивида никогда не бывают полностью «детерминированы» понятийными орудиями, которые ему дает его родной язык, частично оттого, что всегда найдутся альтернативные способы выражения. Но его родной язык очевидным образом оказывает влияние на его концептуальный взгляд на жизнь. Очевидно, что не случайно Набоков рассматривает как жизнь, так и искусство с точки зрения концепта пошлости, а Исигуро нет или что Исигуро размышляет о жизни с точки зрения таких концептов, как ‘on’, а Набоков этого не делает.

Людям, хорошо знающим два разных языка и две разные культуры (или более), обычно очевидно, что язык и образ мышления взаимосвязаны . Подвергать сомнению наличие такой связи на основе мнимого отсутствия доказательств - значит не понимать, какова природа доказательств, которые могли бы быть уместны в данном контексте. Тот факт, что ни наука о мозге, ни информатика не могут ничего сказать нам о связях между тем, как мы говорим, и тем, как мы мыслим, и о различиях в образе мышления, связанных с различиями языков и культур, едва ли доказывает, что таких связей вовсе нет. Тем не менее среди одноязычных людей, равно как и среди некоторых специалистов по когнитивной науке распространено категорическое отрицание существования такого рода связей и различий.

Один из примеров такого отрицания, особенно обращающий на себя внимание, дает нам недавно вышедший лингвистический бестселлер, написанный психологом из Массачусетского технологического института Стивеном Пинкером, чья книга «Языковой инстинкт» превозносится на суперобложке как «великолепная», «ослепительная» и «блестящая», а Ноам Хомский восхваляет ее (на суперобложке) как «чрезвычайно ценную книгу, весьма информативную и очень хорошо написанную». Пинкер пишет:

‘Как мы увидим в данной главе, нет никаких научных данных, свидетельствующих о том, что языки существенным образом формируют образ мышления носителей этих языков. Идея, что язык формирует мышление, казалась правдоподобной, когда ученые ничего не знали о том, как происходит процесс мышления, и даже о том, как можно это исследовать. Теперь, когда знают, как следует мыслить о мышлении, стало меньшим искушение приравнивать его к языку только по той причине, что слова легче пощупать руками, нежели мысли’ (8, C. 95) .

Конечно, в книге Пинкера нет никаких данных, свидетельствующих о возможной связи различий в мышлении с различиями языков, - но непонятно, чем он доказывает, что «таких данных нет». Начать с того, что он не рассматривает никаких языков, кроме английского. Вообще эта книга отличается полным отсутствием интереса к другим языкам и другим культурам, подчеркнутым тем фактом, что из 517 работ, включенных Пинкером в библиографию, все работы - на английском языке.

Свое осуждение теории «лингвистической относительности» Пинкер высказывает без обиняков. «Она неверна, совершенно неверна», - утверждает он . Он высмеивает предположение, что «фундаментальные категории действительности не наличествуют в реальном мире, а налагаются культурой (и потому могут быть подвергнуты сомнению...)» , и даже не рассматривает возможность того, что если некоторые категории могут быть врожденными, то другие могут в самом деле налагаться культурой. Он также полностью отвергает взгляды, высказанные Уорфом в знаменитом отрывке, заслуживающем того, чтобы его привести опять:

Мы расчленяем природу в направлении, подсказанном нашим родным языком. Мы выделяем в мире явлений те или иные категории и типы совсем не потому, что они (эти категории и типы) самоочевидны; напротив, мир предстает перед нами как калейдоскопический поток впечатлений, который должен быть организован нашим сознанием, а это значит в основном - языковой системой, хранящейся в нашем сознании. Мы расчленяем мир, организуем его в понятия и распределяем значения так, а не иначе в основном потому, что мы - участники соглашения, предписывающего подобную систематизацию. Это соглашение имеет силу для определенного речевого коллектива и закреплено в системе моделей нашего языка. Это соглашение, разумеется, никак и никем не сформулировано и лишь подразумевается, и тем не менее мы участники этого соглашения; мы вообще не сможем говорить, если только не подпишемся под систематизацией и классификацией материала, обусловленной указанным соглашением .

Конечно, в этом отрывке немало преувеличений . Тем не менее никакой человек, действительно занимавшийся межкультурными сопоставлениями, не станет отрицать того, что в нем содержится и немалая доля истины.

Пинкер говорит, что «чем более мы рассматриваем аргументы Уорфа, тем менее осмысленными они кажутся» . Но важно не то, убедительны ли конкретные примеры Уорфа и его аналитические комментарии. (По этому поводу теперь все согласны, что нет; в частности Малотки показал, что идеи Уорфа касательно языка хопи шли не в том направлении.) Но основной тезис Уорфа, что «мы расчленяем природу в направлении, подсказанном нашим родным языком», и что «мы расчленяем мир, (как это) закреплено в системе моделей нашего языка», содержит глубокое проникновение в суть дела, которое должен признать всякий, у кого эмпирический горизонт выходит за пределы родного языка.

Пинкер отвергает не только «сильную версию» теории Уорфа (и Сепира), в которой утверждается, что «то, как люди мыслят, определяется категориями, имеющимися в их родном языке», но и «слабую версию», гласящую, что «различия между языками влекут за собою различия в том, как мыслят их носители» .

Когда кто-то утверждает, что мышление не зависит от языка, на практике это обычно означает, что он абсолютизирует свой родной язык и использует его в качестве источника адекватных этикеток для предполагаемых «мыслительных категорий» . «Языковой инстинкт» не является в этом отношении исключением. Пинкер пишет: «Поскольку умственная жизнь происходит независимо от конкретного языка, концепты свободы (freedom) и равенства всегда могут быть объектом мысли, даже если они не имеют языкового обозначения» . Но, как я покажу в главе 3, концепт ‘freedom’ не является независимым от конкретного языка (отличаясь, например, от римского концепта ‘libertas’ или русского концепта ‘свобода’). Он сформирован культурой и историей, будучи частью общего наследства носителей английского языка. На самом деле это пример «подразумеваемого соглашения» членов определенного речевого коллектива, о котором и говорил Уорф в отрывке, так решительно отвергаемом Пинкером.

Уорф, конечно, зашел слишком далеко, когда говорил, что мир предстает перед нами «как калейдоскопический поток впечатлений», поскольку данные (в частности, языковые данные) свидетельствуют, что различие между «кто» и «что» («некто» и «нечто») является универсальным и не зависит от того, как люди, принадлежащие той или иной культуре, «расчленяют природу» ( 6, C. 59).

Но, возможно, выражение «калейдоскопический поток впечатлений» было лишь образным преувеличением. На самом деле Уорф не утверждал, что ВСЕ «фундаментальные категории действительности» «налагаются культурой». Напротив того, по крайней мере, в некоторых из своих сочинений он признавал существование «общего инвентаря представлений», лежащего в основе всех различных языков мира:

Само существование такого общего инвентаря представлений, возможно обладающего своей собственной, еще не исследованной структурой, пока, по-видимому, не получило большого признания; но, на наш взгляд, без него нельзя было бы сообщать мысли посредством языка; он включает в себя общий принцип возможности такого сообщения и в каком-то смысле представляет собою универсальный язык, входом в который служат различные конкретные языки.

Возможно, Уорф преувеличил также различия между языками и культурами и связанными с ними концептуальными универсумами, а также степень абсолютной обязательности соглашения, «участниками» которого мы являемся и которое имеет силу для определенного речевого коллектива. Мы всегда можем найти способ обойти «условия соглашения», используя парафразы и околичности того или иного рода. Но это можно сделать только ценой определенных издержек (использования более длинных, более сложных, более громоздких выражений, нежели те, которые мы используем, опираясь на обычный способ выражения, предоставляемый нам нашим родным языком). Кроме того, можно попытаться избежать только тех условностей, в которых мы отдаем себе отчет. В большинстве случаев власть родного языка человека над характером его мышления так сильна, что он думает об условных соглашениях, в которых принимает участие, не в большей степени, чем о воздухе, которым дышит; и, когда другие пытаются привлечь его внимание к этим условностям, он, возможно, даже будет с как будто непоколебимой самоуверенностью отрицать их существование.

И опять этот момент хорошо иллюстрируется опытом тех, кто был вынужден приспосабливаться к жизни в рамках иной культуры и иного языка, как американская писательница польского происхождения Эва Хоффман, чьи «семиотические воспоминания», озаглавленные «Теряется при переводе: жизнь в новом языке» , должны бы быть обязательным чтением для всех, кто проявляет интерес к данному предмету:

«Если вы никогда не ели настоящего помидора, вы подумаете, что искусственный помидор - это и есть настоящий, и вы им полностью удовлетворитесь, - сказала я своим друзьям. - Только когда вы попробуете и тот, и другой, вы узнаете, в чем разница, даже если ее почти невозможно описать словами» (10,C.79). Это оказалось самым убедительным доказательством, которое я когда-либо приводила. Мои друзья были тронуты притчей об искусственном помидоре. Но когда я попыталась по аналогии применить ее к сфере внутренней жизни, они встали на дыбы. Конечно, у нас в голове и в душе все более универсально, океан реальности един и неделим. Нет, кричала я в каждом из наших споров, нет! Вне нас есть мир, есть миры. Есть формы восприятия, несоизмеримые друг с другом, топографии опыта, о которых невозможно догадаться, исходя из своего ограниченного опыта.

Личным интуитивным прозрениям двуязычных и двукультурных наблюдателей изнутри, таких как Эва Хоффман, вторят аналитические прозрения ученых, обладающих обширными и глубокими познаниями в области различных языков и культур, таких как Сепир , который писал, что в каждом языковом коллективе «в ходе сложного исторического развития в качестве типичного, в качестве нормального устанавливается какой-то один образ мышления, особый тип реакции» и что, поскольку такие особые навыки мышления становятся закрепленными в языке, «философу необходимо понимать язык хотя бы для того, чтобы обезопасить себя от своих собственных языковых привычек» .

«Можно простить людей, переоценивающих роль языка»,— говорит Пинкер. Можно простить и людей, недооценивающих ее. Но убеждение, что можно понять человеческое познание и людскую психологию в целом на основе одного английского языка, представляется близоруким, если не совершенно этноцентричным.

Поле эмоций представляет собою хорошую иллюстрацию ловушки, в которую можно попасть при попытке выявить универсалии, свойственные всем людям, на основе одного родного языка. Типичный сценарий (в котором «П» обозначает психолога, а «Л» - лингвиста) развертывается следующим образом:

П: Печаль (sadness) и гнев (anger) - универсальные человеческие эмоции.

Л: Sadness и anger - это английские слова, которые имеют эквиваленты не во всех других языках. Почему именно эти английские слова - а не какие-то слова языка X, для которых нет эквивалентов в английском языке, - должны верно улавливать какие-то универсальные эмоции?

П: Не имеет значения, есть ли в других языках слова, обозначающие печаль или гнев, или нет. Не будем обожествлять слова! Я говорю об эмоциях, а не о словах.

Л: Да, но, говоря об этих эмоциях, вы используете культуроспецифичные английские слова и тем самым вводите в рассмотрение англосаксонский взгляд на эмоции.

П: Я не думаю. Я уверен, что и люди, принадлежащие к этим другим культурам, также испытывают печаль и гнев, даже если у них нет слов для их обозначения.

Л: Может быть, они испытывают печаль и гнев, но их категоризация эмоций отличается от категоризации, отраженной в лексическом составе английского языка. Почему английская таксономия эмоций должна служить лучшим путеводителем по универсальным эмоциям, нежели таксономия эмоций, воплощенная в каком-либо другом языке?

П: Не будем преувеличивать значение языка.

Слова имеют силу влиять на людей, но - как большими буквами написано в гипотезах Уорфа - они не способны преодолеть те условия, которые делают людей грустными или сердитыми, что люди способны в какой-то мере ощущать и без слов...

Собственно говоря, мы полагаем, что все люди испытывают гнев, печаль и тому подобные чувства независимо от того, как они их называют... Слова важны, но мы не должны обожествлять их.

К сожалению, отказываясь уделять внимание словам и семантическим различиям между словами, принадлежащими разным языкам, ученые, занимающие такую позицию, в конце концов делают в точности то, чего они хотели избежать, а именно «обожествляют» слова своего родного языка и овеществляют заключенные в них концепты. Так, сами того не желая, они вновь иллюстрируют, сколь могущественна может быть власть нашего родного языка над характером нашего мышления.

Полагать, что во всех культурах у людей имеется понятие ‘печали', даже если у них нет слова для ее обозначения, - это все равно что полагать, что во всех культурах у людей имеется понятие ‘апельсинового варенья’ (‘marmalade’) и, более того, что это понятие каким-то образом является более релевантным для них, нежели понятие ‘сливового варенья’ (‘plum jam’), даже если окажется, что у них есть отдельное слово, обозначающее сливовое варенье, но нет отдельного слова, обозначающего апельсиновое варенье.

На самом деле понятие ‘anger’ не более универсально, чем итальянский концепт ‘rabbia’ или русский концепт ‘гнев’. Говорить это - не значит оспаривать существование универсалий, свойственных всем людям, но значит при попытках идентифицировать их и нанести их на карту обращаться к межъязыковой перспективе.


2. ИНТЕРПРЕТАЦИЯ КУЛЬТУР ПОСРЕДСТВОМ КЛЮЧЕВЫХ СЛОВ

2.1 Культурная разработанность и лексический состав языка

Еще раньше, чем Боас впервые упомянул четыре эскимосских слова для обозначения «снега», антропологи стали считать словарную разработанность показателем интересов, свойственных различным культурам, и различий между ними .

С того времени как Хаймс написал это, известный пример с эскимосскими словами для обозначения снега оказался поставлен под вопрос , но обоснованность общего принципа «культурной разработанности» как будто осталась неуязвимой. Какие-то примеры, иллюстрирующие этот принцип, не выдержали испытания временем, но, для того чтобы восхищенно принимать основной тезис, высказанный Гердером , нет необходимости считать убедительным то, как он иллюстрирует этот тезис:

Каждый (язык) по-своему обилен и убог, но, конечно, каждый по-своему. Если у арабов столь много слов для обозначения камня, верблюда, меча, змеи (того, среди чего они живут), то язык Цейлона, в соответствии с наклонностями его жителей, богат льстивыми словами, почтительными наименованиями и словесным украшательством. Вместо слова «женщина» в нем используются, в зависимости от звания и класса, двенадцать различных имен, тогда как, например, мы, неучтивые немцы, принуждены здесь прибегать к заимствованиям у соседей. В зависимости от класса, звания и числа «вы» передается шестнадцатью разными способами, и так обстоит дело и в языке наемных работников, и в языке придворных.