Скачать

Кассандра, Дидона, Федра

Т. В. Цивьян

Античные героини – зеркала Ахматовой

Литературное обозрение – 1989. – № 5. С. 29-33

А там мой мраморный двойник...

Для Ахматовой достаточно рано стало актуальным глубоко личное сопоставление собственного творчества – и более широко, своей судьбы – с некоторыми общепризнанными и особо ценимыми в ее эпоху и в ее кругу литературно-художественными образцами. Это согласовалось с установкой акмеизма на составление (при высокой степени избирательности) некоего фрагмента "мирового поэтического текста", в который входили или который повторяли и тексты самих поэтов. Тем самым утверждалась идея "вечного возвращения" поэзии, действующей через время и пространство, поэзии, где любой текст может восприниматься одновременно как "свой" и как "чужой" ("И сладок нам лишь узнаванья миг; "И снова скальд чужую песню сложит/ И как свою произнесет" – у Мандельштама; "Словно вся прапамять и сознание/ Раскаленной лавой текла, /Словно я свои же рыдания Из чужих ладоней пила" – у Ахматовой).

"Мировой поэтический текст" формировался по некоторым закрытым и трудно выявляемым критериям – в него прежде всего включалось то, в чем ощущалась необходимость момента: "Акмеистический ветер перевернул страницы классиков и романтиков, и они раскрылись на том самом месте, которое всего нужнее было для эпохи. Расин раскрылся на "Федре", Гофман на "Серапионовых братьях". Раскрылись ямбы Шенье и гомеровская "Илиада". Акмеизм не только литературное, но и общественное явление в русской истории. С ним вместе в русской поэзии возродилась нравственная сила..." (О. Мандельштам. О природе слова); к перечисленному присоединяется, конечно, Данте, из русских – прежде всего Пушкин, Достоевский... естественно, что список никак не исчерпывается и не ограничивается.

Очевидно, что при составлении "мирового поэтического "текста" выдвигались как первостепенные требования духовной созвучности и близости, создающие ощущение преемственности и повторения. Кроме того, вводилось требование интенсивности: в "мировой поэтический текст" включалось ограниченное число признанных шедевров, главным образом европейской литературы, и не только широко известных, но почти хрестоматийных, т.е. стоящих вне моды и вне какой бы то ни было экзотики. В заслугу акмеистам следует поставить понимание и утверждение неисчерпаемости лучших образцов, общеизвестных именно оттого, что они лучшие, но при этом не ставших тривиальными. В этом смысле Данте может стать "главным чтением", и его одного может хватить на всю жизнь, – это почувствовали и выразили Ахматова и Мандельштам.

К живому ощущению своего места в общепоэтическом контексте у Ахматовой присоединялось еще и то, что ей самой приписывались черты классических героинь; ср. "волшебные зеркала" Гумилева, в которых Ахматова "так привыкла видеть себя..." (публикация Р. Д. Тименчика в 10-м номере журнала "Родник" за 1988 г.), ср. и параллели с Данте: "Ахматова! Жасминный куст.../ Где Данте шел и воздух густ" – у Клюева (один из эпиграфов к "Поэме без героя", где Ахматова значимо изменила оригинал "воздух густ" на "воздух пуст"), "Ужели и гитане гибкой/ Все муки Данта суждены?" – у Мандельштама и др. Можно думать, что это воспринималось и усваивалось Ахматовой весьма положительно, отчасти предопределяло ее дальнейший путь и утверждало в творческой идее двойничества – "Над сколькими безднами пела/ И в скольких жила зеркалах". Собственная жизненная и творческая судьба, на которую проецировались классические литературные судьбы, становилась для Ахматовой повторением и предчувствием прошлого и будущего; временные и пространственные рамки стирались ("Я не была здесь лет семьсот,/ Но ничего не изменилось.../ Все так же льется Божья милость/ С непререкаемых высот"), и это давало возможность помещать себя в любую выбранную точку на временной и пространственной оси ("Как с башни, на все гляжу"; "Я вижу все в одно и то же время"; "Я с тобою неразлучима,/ Тень моя на стенах твоих" и др.). Отсюда, в частности, – ощущение своей современности, особой сопричастности Пушкину, пристрастное отношение к его действительным современникам и современницам (постоянная тема – плохие друзья поэта), наконец, особое понимание Пушкина в связи с собственным жизненным и поэтическим опытом ("Мне приходилось с ним сталкиваться на собственном горьком опыте. (И имею даже литературный пример!). Мне кажется, мы еще в одном очень виноваты перед Пушкиным. Мы перестали слышать его человеческий голос в его божественных стихах") и т. д.

Литературные героини, которых Ахматова по внешним или внутренним причинам связывала с собой, становились точкой отсчета для толкования или предсказания собственной жизни. Некий "список двойников" приведен самой Ахматовой в одном из поздних стихотворений:

Мне с Морозовою класть поклоны,

С падчерицей Ирода плясать,

С дымом улетать с костра Дидоны,

Чтобы с Жанной на костер опять.

Господи! Ты видишь, я устала

Воскресать, и умирать, и жить...

Боярыня Морозова ("А после на дровнях, в сумерках/ В навозном снегу тонуть. /Какой сумасшедший Суриков / Мой последний напишет путь?"), Саломея ("И такая на кровавом блюде/ Голову Крестителя несла" – обращенное к Вечесловой; к этому – слияние в образе "подруги поэтов" в "Поэме без героя" самой Ахматовой, Глебовой-Судейкиной и Соломинки, Саломеи Андрониковой), Лотова жена (ср. у Пастернака: "Таким я вижу облик Ваш и взгляд, /Он мне внушен не тем столбом из соли..."), Рахиль (восходящая к соответствующему образу у Мандельштама), Мелхола – лишь некоторые звенья этой цепи.

Здесь мы остановимся на трех из многих: Кассандра, Дидона, Федра. Этих античных героинь объединяет мотив трагической (святотатственной, недозволенной) любви и наказания за нее: Кассандра отвергает любовь Аполлона и погибает; покинутая чужеземцем Дидона улетает "с дымом" своего костра; .Федра кончает с собой из-за преступной любви к пасынку. Признак трагичности вообще является определяющим в двойничестве; ее предел – Богоматерь в "Реквиеме": "А туда, где молча Мать стояла,/ Так никто взглянуть и не посмел". Осознание собственной трагичности, перекрывающей особенности эпохи, принадлежит самой сущности Ахматовой и было прочувствовано Цветаевой:

Вся ваша жизнь – озноб,

И завершится – чем она?

Облачный – темен – лоб

Юного демона.

Все три названные античные героини (которыми "античный" список двойников, конечно, не исчерпывается) принадлежит тому фрагменту "мирового поэтического текста", который был избран и указан акмеизмом. Примечательно, что они взяты не из античных первоисточников, а из "зеркал": Гомер через Шиллера, Вергилий через Данте, Эврипид через Расина (но и через переводы Анненского, как в свое время отметил М. Иованович). Принцип интенсивности соблюден и здесь: выбирая героинь, ставших нарицательными, "монетными образами", стереотипами, и проецируя их на собственный путь, Ахматова избегает простого уподобления и даже подражания; она "возвращает" те нравственные ситуации, в которых наиболее полно воплощаются их трагические черты. Иными словами, речь идет не о том, что Ахматова находила – или хотела найти – в себе сходство с импонирующими ей образами, а в том, что она обладала способностью воссоздавать и в жизни, и в поэзии некий высший уровень чувств и переживаний, имея в виду хрестоматийные, но не теряющие своей глубины и значимости образцы,

Сравнение Ахматовой с Кассандрой принадлежит Мандельштаму (и следовательно, это еще одно зеркало): "Я не искал в цветущие мгновенья/ Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз..." У самой Ахматовой стихотворений, посвященных Кассандре, нет, но ее имя упоминается в знаменательном контексте одной из "пропущенных строф" Поэмы:

Посинелые стиснув губы,

Обезумевшие Гекубы

И Кассандры из Чухломы,

Загремим мы безмолвным хором

(Мы, увенчанные позором):

"По ту сторону ада мы".

Показательно, что мотив Кассандры как пророчицы несчастий появляется у Ахматовой очень рано, когда, казалось бы, нельзя было провидеть бед и катастроф (ср. уже в 1914 г.: "Закрыв лицо, я умоляла Бога/ До первой битвы умертвить меня"). Тема пророчеств, предсказаний, "накликания" бед является одной из основоположных у Ахматовой, и она сама "роль рокового хора / На себя согласна принять":

И давно мои уста

Не целуют, а пророчат.

Не подумай, что в бреду

И замучена тоскою,

Громко кличу я беду:

Ремесло мое такое.

Ср. в связи с этим: "Я гибель накликала милым.../ О горе мне! Эти могилы / Предсказаны словом моим"; "Здесь мой покой навеки взят/ Предчувствием беды"; "Наделяла бедами"; "Что... это призрак приходил,/ Как предсказала я полвека/ Тому назад..." и др. См. еще "теневой портрет" (термин, которым постоянно пользуется Ахматова в своих пушкиноведческих штудиях, – опровержение на деле является указанием):

И вовсе я не пророчица,

Жизнь моя светла, как ручей,

А просто мне петь не хочется

Под звон тюремных ключей

(и в связи с этим: "Не лирою влюбленного/ Иду пленять народ,/ Трещотка прокаженного / В моих руках поет").

Ахматова знала свои пророческие и провидческие свойства. ("Мне ведомы начала и концы,/ И жизнь после конца, и что-то,/ О чем теперь не надо вспоминать"; Уже я знала список преступлений,/ Которые должна я совершить" и т. п.), что подтверждается многочисленными, мемуарными свидетельствами; см. также в. воспоминаниях о Модильяни: "Как я теперь понимаю, его больше все, поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли". В своем портрете Ахматова особенно отмечает пророческие, зорко видящие глаза и вещий голос ("Но все-таки узнают голос мой,/ И все-таки ему опять поверят"); к этому же – "Прочитаешь на моей ладони / Те же чудеса".

Особенно мрачные пророчества Ахматова связывала со своей собственной судьбой: "И глаза я поднять не смела/ Перед страшной судьбою своей"; "Буду я городской сумасшедшей/ По пустынным бродить площадям"; А я иду – за мной беда...". И одно из самых горьких предсказаний:

Вот когда железная Суоми

Молвила: "Ты все узнаешь, кроме

Радости. А ничего, живи!"

Эта трагическая судьба вписывается в судьбу поэта: ("Без палача и плахи/ Поэту на земле не быть); русского поэта:

Но не дано Российскому поэту

Такою светлой смертью умереть.

Всего верней свинец душе крылатой

Небесные откроет рубежи

Иль хриплый ужас лапою косматой

Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

Тревожным предсказаниям, неуслышанным и невоспринятым (отдаленно – мотив Кассандры, предсказаниям которой не верят), посвящен фрагмент Поэмы:

И всегда в духоте морозной,

Предвоенной, блудной и грозной

Жил какой-то будущий гул...

Но тогда он был слышен глуше,

Он почти не тревожил души

И в сугробах невских тонул...

И наконец, стихотворение из цикла "Трилистник московский" (название, отсылающее к поэтическим истокам: Анненский – учитель) предсказывает смерть в Москве: И это будет в тот московский день, /Когда я землю навсегда покину..."

Дидона – ключевой образ позднего цикла "Шиповник цветет", но мотивом костра связанная и с другими ключевым понятиям ахматовской лирики (жертвенность, обреченность т. д.), также принадлежит к числу символических двойников Ахматовой.

Ряд сюжетных мотивов цикла, общих с историей Дидоньи таких, как появление гостя из далекой страны (ср. "И город, смертно обессилен, /Был Трои в этот час древней..."), невозможность встречи, разлука, самые отношения влюбленных, – все это дает автору плодотворную возможность пользоваться образностью, восходящей к IV книге Энеиды, но в значительной степени опосредованно, через Данте, через те места "Божественной комедии", которые как-либо связаны с Энеидой или с Вергилием. Снятый впоследствии, сочиненный Ахматовой эпиграф к циклу: "Ромео не было Эней, конечно, был" – показывает, что ситуация для нее была инвариантной, перерастала биографические параллели, служа зеркалом как одним из лейтмотивов ее творчества. Мотив чужеземца, вместо счастья несущего гибель, забывшего "те, в горечи и муке Сквозь огонь протянутые руки" и получившего ненужное ему прощение, откликнулся еще в одном забвении, более страшном, потому что оно зачеркивает то, что было:

Оба мы ни в чем не виновны,

Были наши жертвы бескровны –

Я зашла, и он – забыл.

Сравнение Ахматовой с Федрой, и не только с античной Федрой, и не только с классицистической Федрой на, но с Федрой – Рашелью также принадлежит Мандельштаму:

Вполоборота, о печаль,

На равнодушных поглядела.

Спадая с плеч, окаменела

Ложноклассическая шаль.

Зловещий голос – горький хмель –

Души расковывает недра;

Так – негодующая Федра –

Стояла некогда Рашель.

Для акмеизма, как мы помним, "Расин раскрылся на Федре" (ср. у Мандельштама еще: "Я не увижу знаменитой Федры"), Стихотворение Мандельштама (хотя и не только оно) отозвалось в Поэме:

...Войду сама я,

Шаль воспетую не снимая...

И, как будто припомнив что-то,

Повернувшись вполоборота...

Стихотворений, посвященных Федре, у Ахматовой нет, мы встречаем ее в набросках к "Большой исповеди":

А рядом громко говорила Федра

Нам, гордым и уже усталым людям,

Свои невероятные признанья...

Как представляется, это дает возможность говорить о некоторых глубинных мотивах именно расиновской Федры индивидуальной (в отличие от античных первоисточников) трактовкой моральных проблем. Последние публикации, о которых будет сказано далее, подкрепляют эту мысль. Среди параллелей, которые могли бы привлечь Ахматову, в первую очередь следует назвать постоянное чувство вины и бремя совести, тяготящее независимо от действительных преступлений (ср. у Расина в предисловии к "Федре": Также мысль о преступлении рассматривается здесь с таким же ужасом, как само преступление"). Сознание преступности мучит расиновскую Федру больше, чем тайная, никак не проявленная любовь, приравниваемая тем не менее ею к смертному греху. Чувство неискупаемой, хотя, может быть, и невольной или даже потенциальной вины и проистекающие из этого муки совести – одна из постоянных тем Ахматовой, несомненно созвучных расиновской Федре (здесь речь идет не о сюжетных или ситуативных совпадениях, но скорее о "родстве душ" – а не биографий), ср. хотя бы одно из ранних стихотворений "А это снова ты...", где героиня мучается своим предательством, или: "Что же ты не приходишь баюкать / Уязвленную совесть мою"; "А я всю ночь веду переговоры / С неукротимой совестью своей"; "Боже, Боже, Боже! /Как пред тобой я тяжко согрешила"; "И только совесть с каждым днем сильней/ Беснуется"; "Я званье то приобрела/ За сотни преступлений,/ Живым изменницей была /И верной – только тени"; "Неужто я всех виноватей/ На этой планете была?".

Сохранение тайны – единственная для Федры надежда на спасение: признание, облечение в слово само по себе делает преступление совершённым: "Я умереть должна, чтоб тайну взять в могилу" (здесь и далее перевод М. Донского); "И даже уступив расспросам столь упорным,/ Я все равно умру – умру с пятном позорным". Федра бездействует, но если до признания в своих чувствах Ипполиту она ощущала себя обреченной, то теперь она считает себя погибшей, потому что слово получает значение совершённого действия. Еще более значимо называние имени, поскольку имя воплощает в себе его носителя: "На самом имени твоем лежал запрет/ И все из-за меня..." Федра не решается назвать Ипполита и вынуждает кормилицу произнести его имя: "Ты имя назвала".

Особое, почти религиозное отношение к слову, отождествление "слова и дела" и даже приоритет слова перед делом были характерны для Ахматовой (в данном случае в общем акмеистическом контексте, где преимущественное внимание к языку предполагало особую роль слова, которое в каком-то смысле становилось высшей реальностью); отсюда и особые эпитеты слова: "Божественное", "пречистое", "священный глагол"; "царственное", "каменное", "непоправимое", "неповторимое" и т. д. Примеров этому очень много – от знаменитого

Всего прочнее на земле печаль

И долговечней – царственное слово

до "Шиповник так благоухал, /Что даже превратился в слово". Столь же значимо и произнесение имени, см. уже в ранних сборниках; "О, там ты не путаешь имя / Мое..."; "И в первый раз меня /По имени громко назвал"; "Так объясни, какая сила /В печальном имени твоем" и позже:

И женщина какая-то мое

Единственное место заняла,

Мое законнейшее имя носит,

Оставивши мне кличку...

Естественно, тему вины, мук совести, отношения к слову и к имени нельзя сводить исключительно к "Федре", но то, что "Федра" включена в "мировой поэтический текст" акмеизма, делает это сопоставление по меньшей мере правомерным, тем более что литературные источники сами являлись повторением и воспроизведением некоторых вечных и общечеловеческих тем, ситуаций и т. п. Таким образом, для поэтов-акмеистов – в данном случае особенно для Ахматовой и Мандельштама – речь могла идти не о выборе тем, но о выборе зеркал, в которых избранная тема преломлялась; реальный первоисточник был не столь важен (ср. хотя бы Данте, у которого брались античные или библейские темы). Поэтому представляется возможным распространять влияние расиновской "Федры" и на те тексты Ахматовой, где, казалось бы, нет непосредственных текстуальных или сюжетных совпадений.

В этой связи весьма интересно рассмотреть последние циклы Ахматовой: отрывки из трагедии "Пролог" или "Сон во сне" и "Полночные стихи". Отрывки из "Пролога" Представляются достаточно темными и загадочными. По свидетельству очевидцев, трагедия, кроме названия, не имеет ничего общего с той, которая была написана в Ташкенте и сожжена в 1944 году и которая была действительно пьесой, а не многоголосной перекличкой стихотворений. Можно предположить, что позднейшая трагедия существовала в виде отдельных стихотворных фрагментов и потому, в каком-то смысле, может быть приравнена к циклу. Этот цикл публикуется постепенно и в разном составе: так, в первой публикации ("Новый мир", 1964, № 6) в него включается стихотворение "При непосылке поэмы", в "Беге времени" это стихотворение выделяется в самостоятельное и исключается фрагмент "Третий голос", и затем Ахматова добавляет отрывки "Говорит он" и "Говорит она". Посмертные публикации расширяют число фрагментов, относимых к тому же циклу.

Эта (неполная) история публикации приводится здесь потому, что для Ахматовой можно считать характерным такие многократные пробы в композиции особенно значимых для нее циклов (разумеется, речь не идет о тех случаях, когда по экстрапоэтическим причинам публиковалось одно-два стихотворения); так было с "Поэмой без героя", появлявшейся под разными названиями и в разной композиции, с "Путем всея земли", с "Полночными стихами" (с вариантным названием "Полночные тени").

... Обычно читатель предупреждается, что перед ним – отрывки из... (поэмы, трагедии, цикла), что подчеркивает не только принципиальную открытость, но и неопределенность, возможность вариаций. Таким образом читатель, а в какой-то степени и сам автор постепенно подготавливаются к этапным и программным произведениям, которые, кстати, являются и наиболее сложными для понимания, или, как принято говорить о поэзии Ахматовой, для дешифровки.

Более пристальный анализ "Пролога" показывает, что он пронизан основными и наиболее существенными для Ахматовой темами, сквозными и автобиографическими в том смысле, что они принадлежат ее духовному облику и, может быть, самым сокровенным ее чертам. "Пролог" как бы суммирует внутреннюю жизнь и внутреннюю биографию Ахматовой ("То, чем я была и чем я стала"), так же как Поэму можно считать ретроспекцией и подведением итогов начала жизни до определенного рубежа, порога (за которым и началось главное). Первые попытки дешифровки "Пролога" позволяют выявить некие глубинные слои, скорее проблемы, чем элементы сюжетного характера, которые поддавались бы словесному пересказу: он и она, некогда, в первозданном мраке бывшие вместе, затем разделены во времени и пространстве, и не столько реальном, сколько нравственном, имплицирующем ситуацию преступного брака, срама (ситуация, типологически близкая "Федре"):

Оттого, что я делил с тобою

Первозданный мрак,

Чьей бы ты ни сделалась женою,

Продолжался, я теперь не скрою,

Наш преступный брак...

Ср. также: "был свидетелем я срама твоего" и, с другой стороны, стремление к неизбежному преступлению – первородному греху – с неизбежной расплатой: "Этот рай, в котором мы не согрешили, /Тошен нам. /Этот запах смертоносных лилий/ И еще не стыдный срам" (ср. к этому:"... тысячелетья /Скуки, срама и той пустоты..."). Подчеркивается тема запретности: "Мы запретное вкусили знанье"; тема любви-ненависти, ревности (ср. "Федру"): "И в дыхании твоих проклятий /Мне иные чудятся слова"; "Я убью тебя моею песней... /Не взглянув ни разу, разлюблю,/ Но твоим невероятным стоном/ Жажду наконец я утолю" и т. д.

И наконец, недавно опубликованный отрывок из "Пролога" суммирует темы преступной любви, позора, гибели, вечного возвращения и повторения, двойничества как воплощения поэта в своих созданиях, и делается это них на фоне Федры:

Пусть же приподнимется завеса

И священный дуб опять горит...

И ты выйдешь из ночного леса,

Зверолов, царевич... Ипполит!

С каждым разом глуше и упорней

Ты в незримую стучался дверь,

Но всего страшней, всего позорней

То, что совершается теперь;

Даже эта полночь не добилась,

Кто возлюбленная, кто поэт,

Не погибла я, но раздвоилась,

А двоим нам в мире места нет.

Тема бесконечных воплощений, делающих несущественной телесную смерть, переходит в "Полночные стихи":

Какое нам, в сущности, дело,

Что все обращается в прах,

Над сколькими безднами пела

И в скольких жила зеркалах...

Собственно, и сами "Полночные стихи" – осколки" когда-то разбитого зеркала:

Если бы брызги стекла,

что когда-то, звеня, разметались,

Снова срослись – вот бы что

в них уцелело теперь.

В "Полночных стихах" прослеживается целый ряд общих с "Прологом" тем и мотивов: невольная вина – "ты... / Непоправимо виноват /В том, что приблизился ко мне / Хотя бы на одно мгновенье"; преступление, заключающее виновных в адский, Дантов круг, – "место дантовского круга" из "Пролога" откликается в "Полночных стихах":

Что делаем – не знаем сами,

Но с каждым мигом нам страшней.

Как вышедшие из тюрьмы,

Мы что-то знаем друг о друге

Ужасное. Мы в адском круге,

А может, это и не мы...

К общим принадлежит и тема снов, столь знаменательная для всего творчества Ахматовой.

В "Прологе": "Ты, проникший в мой последний сон"; "Там, в совсем последнем слое снов"; "И тот час, когда тебе сказала/, Что ты, кажется, приснился мне"; "Снится улыбающейся Еве...".

В "Полночных стихах": "Пускай я не сон, не отрада"; "Снова свечи будут тускло-желты/ И закляты сном"; "К бессоннейшим приникнув изголовьям". То, что в употреблениях не стоит видеть сон только как состояние, противоположное бодрствованию, подтверждается в заключительном "Вместо послесловия":

А там, где сочиняют сны,

Обоим – разных не хватило,

Мы видели один, но сила

Была в нем, как приход весны.

Существенно, что если в "Прологе" трагическому преступлению и ожидаемому неизбежному наказанию за него ничего не противопоставляется, то в "Полночных стихах" существует спасительное пространство – это музыка, которая у поздней Ахматовой вообще приобретает признак объемности, глубины и потому может служить убежищем: "И в предпоследней из сонат/ Тебя я спрячу осторожно"; "Мы с тобой в Адажио Вивальди/ Встетимся опять"; "Там, словно Офелия, пела/ Всю ночь нам сама тишина". В семантику поэтического мира Ахматовой музыка вошла как особая сакральная сфера, связанная с переходом в иной мир и со спасением ("Хор ангелов великий час восславил"). Спасительное пространство музыки укрывает от враждебного мира с разрушенными связями, восстанавливает прерванные коммуникации ("Полно мне леденеть о страха,/ Лучше кликну Чакону Баха,/ А за ней войдет человек"). Музыка олицетворяет средство для восстановления гармонии мира, а на непосредственном уровне – верность столь ценимую Ахматовой:

Она одна со мною говорит,

Когда другие говорить боятся.

Когда последний друг отвел глаза,

Она была со мной в моей могиле...

Отношение к Слову подчеркнуто в "Полночных стихах": "И наконец ты слово произнес"; "И даже я, кому убийцей быть/ Божественного слова предстояло" (к этому же, более отдаленно, "гул затихающих строчек" и "бормочет окаянные стихи"); ср. об имени в "Прологе": "Имя твое мне сейчас произнесть – /Смерти подобно" (и в стихотворении 1965 г. "Так до конца и не смели/ Имя произнести"). Это вновь сближает рассматриваемые циклы с Расином – о страхе Федры перед произнесением имени Ипполита уже говорилось.

Неоднократно повторяющийся у Ахматовой мотив "счастья разлуки" и боязни встречи ("Как подарок приму я разлуку"; "о встреча, что разлуки тяжелее"; "И встреча горестней разлуки") находит переклички с "Федрой". О счастье разлуки говорит Федра кормилице в ответ на ее утешения, что Ипполит навеки разлучается со своей возлюбленной (досл.: Они всегда будут любить друг друга! Несмотря на изгнание, которое их разлучит, они дают друг другу тысячи клятв в том, что никогда не расстанутся"). Ср.: "Все наслаждением будет с тобой – /Даже разлука"; "Что нам разлука – лихая забава" и ("Вместо посвящения"):

По волнам блуждаю и прячусь в лесу,

Мерещусь на чистой эмали,

Разлуку, наверно, неплохо снесу,

Но встречу с тобою – едва ли.

Можно упомянуть еще алую пену как символ смерти, катастрофы у Ахматовой – "Пусть разольется в зловещей судьбе / Алая пена" (к этому же: "И облака сквозили/ Кровавой Цусимской пеной") – и "кровавую пену, алую дымящуюся траву" в знаменитом монологе Терамена о гибели Ипполита (в пер. Тютчева "Они летят, багря удила пеной").

В стихотворении "Первое предупреждение" из "Полночных стихов" благодать в строках: "Пускай я не сон, не отрада/ И меньше всего благодать" – обычно связывается с именем Ахматовой (Анна – благодать). Представляется возможным указать еще один предположительный источник этого образа. Как известно, расиновская "Федра" была предметом спора между янсенистами и иезуитами о том, языческое это произведение или христианское. Янсенисты видели в "Федре" блестящее подтверждение учения о благодати, в самой Федре – женщину, вовлекшуюся в преступление того, что она была лишена благодати. Уже Шатобриан усмотрел в ней христианку под античным именем. Сент-Бев утверждал, что в пьесе чувствуется учение о благодати. По замечанию Поля Менара, в авторе "Федры" ощущается "поэт-христианин, по сильному свету, который он бросил в глубину души, предавшейся стыду и угрызениям совести". Этот обзор взят из книги Ф. Д. Батюшкова "Женские типы Расина" (Санкт-Петербург, 1897, 27-28). В конце века в России вышло несколько книг, посвященных Расину и специально "Федре" и, в частности, предназначенных для гимназий и женских курсов, например: "Ж. Расин. Федра, перевод в стихах размером подлинника Льва Поливанова с приложением этюда Патена о французской классической трагедии и другими объяснительными статьями". В этой книге, кроме того, собраны фрагменты из всех русских переводов "Федры" и – что представляется существенным – две рецензии на исполнение Рашелью роли Федры, одна из них – "Г-жа Рашель на петербургской сцене в роли Федры" (причем восторженно описывается ее облик – высокий рост, величественность осанки, черные кудри, мраморная шея и т. п.). Вполне вероятно, что все эти книги, входившие в гимназическую программу, впоследствии вспомнились Ахматовой (и Мандельштаму) уже в десятые годы, получили новое звучание в изменившемся контексте и были поняты по-иному и более глубоко.

Можно привлечь и эссе А. Франса: "Не наделил ли он последнее из своих языческих произведений, свою "Федру", всеми волнениями и всем отчаянием христианской души, лишенной благодати?" (ср. в стихотворении 1917 г.: "Да, не страшны ни море, ни битвы/ Тем, кто сам потерял благодать"). Нелишне упомянуть, что это эссе помещено, в частности, в двухтомнике Расина, вышедшем в 1940 г. в издании Асаdemia, где была напечатана "Федра" в переводе Шервинского (с которым Ахматову связывали дружеские отношения); любопытно, что именно в этом переводе встречается слово срам (ср. "Пролог"): "На сына чистого, почтительного к вам,/ Я взор свой подняла, где были страсть и срам".

Таким образом, античная тема слепого "внутреннего рока" в кругу идей христианства, близких Ахматовой, могла быть переосмыслена в тему отсутствия благодати, приводящего к страданиям того, кто ее лишился.

Тема античных зеркал Ахматовой здесь затронута лишь в самом общем виде. Как уже было сказано, сейчас она значительно расширилась. Но уже и тогда можно было бы сделать существенные добавления. Так, к аналогичным выводам независимо пришел Р. Д. Тименчик, занимавшийся теми же поисками в связи с античными первоисточниками (Эврипид, Сенека) и Анненским; ср. найденные им переклички: Анненский – "Любовь для Федры – только рана"; Ахматова – "И было это – только рана", или более общие, связанные с проблемой двойничества: "...в "Ипполите" Федра и Кормилица изображают сознательную и бессознательную сторону женской души, ее божественную и растительную форму... Душевная борьба Гамлета вышла, конечно, именно из таких сцен "двоения", чтобы в наши дни перейти снова в форму драматических галлюцинаций на страницах психологического романа". (И. Анненский. Театр Эврипида. т. 2. М., 1917, с. 352, 349-350) и др.

Приступая к теме античных двойников, автор этой статьи преследовал некие общие цели: назвать героинь, которые, отразившись в творчестве Ахматовой, оказали формообразующее влияние и на ее судьбу; кроме того, хотелось привлечь внимание к последним, как представляется, программным, циклам Ахматовой – в частности и потому, что это было важно для нее самой ("По-моему, "Полночные стихи" – лучшее, что я написала").